Он держал руку у виска. Рукоятка согрелась и ощутащалась как что-то родное, даже больше — как продолжение руки. И шероховатость ее была приятна. Впечатление было
такое, что в руке уютно устроился твой близкий друг. Но не видя, он знал, что друг заканчивается коротким стволом и единственным оком своим — пустым и немигающим — смотрит
ему в висок и дальше — сквозь тонкую височную кость — в самые глубины мозга. И это беспокоило, потому что никто
никогда не мог так проникнуть в него, как этот одинокий черный глаз, и страшна была грядущая близость.
О смерти он не думал. Смерть была далеко — на целую вечность дальше того мгновения, когда от плавного нажатия пальца утопится в рукоятке купающийся в масле стопор,
и маленькая пружинка толкнет боек вперед, и острый клювик несильно ударит в затылок патрону, и распираемый желанием ствол дрогнет, освобождаясь от бремени, и свинцовое
его дитя, сжигая волосы на виске, ввинтится сквозь кожу и кость в голову. И кто мог сказать про себя, что он ближе ему
в эту минуту, чем темный бельгийский браунинг, согретый его ладонью?
А смерть — смерть была потом: развороченная на выходе пули голова, звук выстрела и шум от падения его большого тела, те секунды, за которые соседи успеют
увязать эти два звука вместе, и их тревога сложится в догадку, и они вбегут, каменея от страха и любопытства, и то, что
они увидят, — вот это и будет смерть. Так ему казалось. Но как можно было загадывать так далеко? Ближайшим был — ВЫБОР.
А путь назад был длинным и трудным, и мысль о нем вызывала тоску, а путь вперед — только одно короткое
движение указательного пальца. И если попробовать... Хотя бы не до упора... И палец потянул спусковой крючок.
И когда обострившимся, как у слепого, осязанием он почувствовал, как слегка вздрогнул в его руке браунинг, одно только слово короткой иглой успело войти в мозг.
И это слово было — «поздно». А щелчка он уже не услышал...
...Потому что тут же понял, что стоит по правую руку от кресла, в котором сидел, и смотрит, как падает на потертый коврик черный пистолет — почти без стука, и комнату наполняют
клубы едкого дыма, закрывая письменный стол и грудью навалившееся на него тяжелое тело с изуродованной головой — ЕГО тело.
И все вдруг стало ему понятно. И прежде всего то, что никогда уже не быть ему в своей телесной оболочке, никогда не испытывать боли, страха, ревности и отчаяния,
то есть всего того, что, наверное, и составляет жизнь человека.
Ум, понимание, доброта — эти слова не передают того, чем он стал. Абсолютное знание — вот что было бы наиболее близко. Он стоял рядом и видел все, что происходило
в этой комнате. Но он почему-то сразу знал (именно знал, а не понял), что будь он где угодно, он все равно видел бы (именно видел, а не мог бы увидеть) все, что происходит
в этой комнате, или в любой другой, или вообще где бы то ни было. Он знал все обо всем, и безграничное это знание как-то умещалось в нем. Он знал теперь, как смешны
поиски Бога, и слова «Бог внутри каждого» были немного ближе к абсолютной истине, чем любые другие.
И чувство щемящей жалости к людям за то, что они не понимают, кто они есть, — это было главное и, пожалуй, единственное чувство в нем.
И оно-то и было любовью. И это была — Истина.